Красный вал [Красный прибой] - Жозеф Рони-старший
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На их же голову, — насмешливо проговорил Делаборд. — Судьба мира ни от кого не зависит, ни от рабочих, ни от хозяев. Но не будем терять времени на глупости. Я принял вас, чтобы доказать вам свое доброжелательство. Я не хочу зла своим служащим. Они это хорошо знают. Только поэтому я до сих пор не взял вместо них других: желающих наняться множество, достаточно только клич кликнуть. Я предпочитаю быть снисходительным к рабочим, к которым я расположен. Я охотно прощаю их за то, что они дали увлечь себя болтуну. Пусть они примутся за работу и завтра же я все забуду.
— И они ничего не добьются!
— Им нечего добиваться! Это было бы смешно. Этому противоречит положение типографий и книгоиздательств. Слишком многого требуя, они идут против самих же себя; они заставят меня перенести фабрику в провинцию. Мои рабочие далеко не несчастны!
— Не несчастны! — закричал Дюшаффо. — Нищета! Люди работают за корку хлеба, наживают чахотку, чтобы только жить, и вы находите, что они не несчастны.
— Фразы! Мои мастерские чисты, в них много воздуха, света. Никто из вас не утомляется чрезмерно. В глубине души вы сами это хорошо знаете. Те, у кого туберкулез, получили его не у меня. Большинство схватили его в распивочных.
— Неправда! — прохрипел Бюрга… — я пью только вино.
Он бросился к издателю и, сжав свои тощие кулаки, трижды ударил ими себя в грудь.
— Я хочу вам сказать, что там внутри — смерть, и нет Фальера, который подписал бы мне помилование! Значит, не надо лгать! Я родился у матери свежим и здоровым ребенком. Я был сильным мальчуганом и крепким новобранцем… А вот теперь у меня легкие, полные мокроты, и дыры, величиной в кулак. Вы не можете сказать, что это пришло само собой. Если вы не знаете, как это случилось, то я вам расскажу. Это всё от работы. Это — усталость, долгие часы, это — работа в течение долгих лет, работа изо дня в день, работа неустанная, изнуряющая. Если бы у меня были деньги… я согрел бы свой скелет на юге, в Алжире, в Египте. Я знаю, что это делается, и люди выздоравливают. Но куда там! Я бедный рабочий! Я не мог… надо было работать… жена, ребенок… Я продолжал приближаться к могиле. И это не вина буржуа? Это — не вина эксплоататоров? И это не твоя вина, господин типограф, получающий не только тысячи, но сотни тысяч франков, имеющий возможность тратить на себя столько, сколько все рабочие и работницы, вместе взятые? Нет! Когда человек стоит у могилы, он говорит истину, а истина заключается в том, что зарабатывать свой хлеб можно только ценою жизни! Если бы люди что-нибудь чувствовали, они с них раз навсегда содрали бы шкуру и избавились бы от них раз навсегда, как они избавились от волков и крокодилов…
Мрачное оживление воодушевило типографа. Его гнев разрастался при виде жирного лица Делаборда. Сливая идею мести с мыслью о смерти, Бюрга мог с меньшим страхом взглянуть в лицо последней. Его хриплый голос, кашель, впалые щеки, ужасный рот странным образом действовали на толпу. Поднималась злоба, люди переставали владеть собой. Вдруг Дюшаффо схватил Делаборда за ворот:
— Восемь часов или мы тебя убьем!
От этого жеста, от этого крика в толпе проснулся зверь. У мужчин поднялись кулаки, а женщины угрожающе протягивали руки.
— Дай ему, Дюшаффо!
Делаборд окинул толпу долгим взглядом. Он видел Альфреда, видел Верье, Бергэна, Вашерона, большую Евлалию и других, и ему казалось невозможным, чтобы они стали его врагами. Он обратился к ним:
— Послушайте, товарищи, вы хорошо знаете, что я всегда хорошо обращался с вами, что я был другом больных и несчастных. Послушайте, ведь вы все это знаете хорошо.
Он дрожал, его ожиревшее сердце тяжело билось; ему не хватало воздуха.
— Перервите ему глотку! — закричал один из посторонних забастовщиков.
Дюшаффо продолжал трясти Делаборда, но сам, удивляясь своему поступку, он делал это вяло.
— Я тебе помогу! — закричал парень с зачесанными на виски волосами. В этот момент вошел Франсуа Ружмон. Он увидел толпу, Дюшаффо, посиневшего хозяина, и хотя он не одобрял этого насилия, тем не менее ему доставляло удовольствие видеть унижение Делаборда. Несчастный толстяк был для него соперником, тем, кого в течение тысячелетий во все времена дикари, варвары, воины первобытных цивилизаций, феодальные бароны, кондотьеры, сицилийские крестьяне истребляли, не зная милосердия.
Ружмон притаился, сознавая, что, будучи узнанным, он вернет забастовщиков к порядку.
Двое посторонних рабочих неожиданно бросились на Делаборда. Один дал ему пощечину, другой плюнул в лицо.
— Толстый боров!.. Кровопийца!..
Щека Делаборда побледнела, потом сделалась багровой. На ней отчетливо был виден след четырех пальцев; плевок попал ему на веко. Дрожа, задыхаясь, изнемогая от изумления, стыда, отчаяния, он пытался уйти. Толпа порывисто дышала, наслаждаясь зрелищем наносимых оскорблений… Делаборд стал чем-то в роде загнанного зверя, пленного врага, падшего властителя; жажда новых унижений и крови затуманила головы; одна женщина закричала:
— Надо его убить!
Это была та упаковщица, которую Делаборд однажды утром застал за фабрикацией "несчастного случая". Она повернула к Делаборду лицо цвета желтой бумаги, глаза мертвеца, полные сухой ненависти. Пена выступила в углах ее рта.
— Мерзавец! И к тому же коварный!.. Он из тех людей, у которых вид добряков, но которые на самом деле хуже всех! Они дают два су, чтобы иметь возможность украсть десять франков; они мило вам улыбаются, чтобы ударить вас сзади, и потом они же еще обвиняют бедных людей… Бейте его! Он только этого и заслуживает.
Она оцарапала его ногтями. Кровавый след избороздил лоб Делаборда. Упаковщица, подняв свои желтые руки, в позе старой кошки, выла и плевала от бешенства.
Эта сцена подействовала на Ружмона… Стыдясь своего поведения, он появился перед толпой, готовый наброситься на нее с упреками. Но он не успел это сделать, показалась женщина с крылатой походкой победительницы. Она испустила громкий крик, и рабочие, подняв голову, увидали пламенную шевелюру и сверкающее лицо Христины. Она подбежала к Делаборду:
— Ах, подлые!.. Ах, подлые!
Она отбросила упаковщицу и, устремив на толпу сверкающий огонь своих глаз, заговорила:
— Какой позор! Как вы, Альфред, вы, которого я считала таким мужественным и честным, как вы могли допустить эту подлость? И вы, Бергэн, семье которого он так часто помогал? И вы, вы, жалкий Верье! Ведь, он вас держал целых пятнадцать лет, хотя вы работаете не больше ребенка! И вы, Дюшаффо, чьи долги он заплатил… И вы, Бюрга, которого он взял из сострадания. О, я не хотела бы быть на вашем месте! Я презирала бы себя!
Альфред, совершенно бледный, не способный ответить ни одним словом, опустил голову, Бергэн тупо ухмылялся, Дюшаффо свистел с ошалелым видом; Верье спрятался. Бергэн ответил с наглостью:
— Так что же? Я ударил… за себя и за других. Может быть, мне его нужно благодарить?…
— Разорвать ее! — выла упаковщица. — Это грязная девка! Это соломенный тюфяк хозяина!
Громовой голос пронесся над толпой:
— Вы делаете ошибку, товарищи!
Появился Франсуа Ружмон. Он был страшно бледен. Он с жалостью смотрел на несчастное, старое исцарапанное, лицо, по которому еще текла слюна. Унижение становилось победой. А он, Франсуа Ружмон, в силу обстоятельств, должен был завершить свое собственное поражение.
— Вы делаете ошибку, — повторил он хриплым голосом. — Это насилие не только не полезно для вашего дела, око вредно. Вы можете достигнуть победы только сознательным сопротивлением, обдуманной волей, но никак не поступками, которые являются отрицанием самой идеи синдикализма.
Он говорил, не думая, предоставляя фразам следовать друг за другом, в зависимости от автоматической ассоциации, он был весь полон безграничного отвращения. И, однако, его слова сохраняли тот оттенок искренности, благодаря которому они покоряли толпу. Они пробуждали раскаяние в сердце Альфреда, они будоражили души Дюшаффо, Бергэна, Верье и других, они трогали даже Бюрга, который, медленно склонив свою голову, мужественно скрестил руки на груди; они очаровывали женщин и подействовали даже на оборванцев.
Франсуа не видел никого, кроме Делаборда и Христины. Она взяла типографа под руку, она его поддерживала, как дочь. А он, еше бледный, еле держащийся на ногах, постепенно выходил из своего остолбенения; он не сводил с сиявшего негодованием лица Христины взгляда, полного обожания, он был наполовину в царстве грез, в котором смешивались страх и счастье. Когда он понял, что забастовщики успокоились, он глубоко вздохнул и вытер щеку платком. Затем его охватил внезапный гнев:
— Вы можете гордиться тем, что вы гнусные скоты, — залаял он странным голосом, голосом, выходившим, казалось, откуда-то изнутри. Я вас принял с полным доверием, совсем один… больной… не приняв никаких предосторожностей. Какие свиньи! И какие подлецы! И вы хотите, чтобы ваше положение улучшилось? Ваше положение слишком хорошо для ваших грязных душ… ваших обезьяньих душ…